|
Н. ТУРОВЕРОВ
ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ
"Запомним, запомним до гроба жестокую юность свою".
Вы помните эти ноябрьские дни в Новочеркасске? Это были замечательные дни: Корнилов формировал Добровольческую армию, Каледин взывал к казачеству. Но казаки, вернувшись с фронта, были глухи к призыву своего атамана — война им надоела, — и мы — юнкера, кадеты, гимназисты, разоружив пехотную бригаду в Хотунке под Новочеркасском, пошли брать восставший Ростов.Кто-то из писателей, кажется Бунин, уверял, что каждый человек имеет в своей юности одну необыкновенную весну, которую он помнит потом всю свою жизнь. Такой весны у меня не было, но вот эту зиму, очень снежную и метельную, эти дни великолепного переполоха, когда все летело к черту, и не успевшим попасть на фронт было разрешено стрелять и совершать подвиги у себя дома, это неповторимое время атамана Каледина я запомнил твердо и навсегда.И теперь, через двадцать лет, у меня еще захватывает дух, как на качелях, даже от этого дрянного парижского намека на зиму, от этого тумана,— кажется: вот сейчас пойдет снег, исчезнет город, бахнет орудие и надо будет идти в белую муть, загоняя на ходу в винтовку обойму. Итак, мы ехали брать Ростов. Я был взводным портупей-юнкером, и со своим взводом должен был нагнать сотню, которая уже ушла под Ростов. Мы сидели на вокзале и ждали. Паровоз с одним вагоном должен был везти нас в полночь. Пассажирские поезда не ходили; вокзал был пуст; но около голой буфетной стойки стоял с салфеткой известный всему городу старик лакей — ему некуда было уходить. Юнкера спали на сдвинутых стульях; я дремал, облокотясь на стол. Меня разбудил толчок в плечо. Я вскочил. Передо мной стоял в короткой меховой кожаной куртке (такие куртки надели тогда все партизаны) и простой солдатской папахе худощавый, невысокий мальчик, с поразительным цветом лица и темными черкесскими глазами.
Слушайте, юнкер (по голосу я сразу узнал девушку),— возьмите меня с собой. — Торопясь и волнуясь, она рассказала, что звать ее Кира, что она институтка, но что теперь не время учиться. Она хочет воевать. Запретить ей это никто не может: мать ее где-то далеко в станице, а отец убит на войне. Не с нами, так она сама пойдет под Ростов, вот только бы ей раздобыть винтовку. Я стреляла дома из дробовика. И очень хорошо. Впрочем, я не навязываюсь, — закончила она сердито. Вы понимаете это время? Мог ли я, полный жажды необычайных приключений, ответить чем-нибудь другим, кроме согласия?Щелкнул шпорами, представился и попросил Киру, во избежание болтовни среди юнкеров, считать меня своим кузеном. Брать добровольцев из знакомых нам, юнкерам, разрешалось.Через час паровоз, неистово свистя и разбрасывая искры, нес нас к Ростову. Двери товарного вагона были открыты, черный ветер летел мимо, и мы пели песни. А уже на рассвете я лежал на мерзлой пахоте и стрелял из винтов ки по мглистой серой громаде города. Кира лежала рядом. Я ей достал карабин; он здорово от давал, у нее, наверное, ломило плечо, но на мой вопрос она сердито ответила;— Невыдумывайте ерунды; это, наверное, у вас нежные плечи.Редко позади нас стреляло наше орудие, и снаряд, шепеляво свистя, ухал, разрываясь где-то далеко впереди.Ростов отвечал нам двумя-тремя пулеметами; пули пели над нами. В полдень предполагалось атаковать город.
Кира стреляла резво, но, конечно, не целясь, хотя и целиться, собственно, было не во что. Заго няя обойму, она прихватила затвором палец, ноготь сразу посинел, но она небрежно сказала:
— Карабин не в порядке, и вообще я жалею, что связалась с вами: опасности никакой, только скучаешь на ветру.В это время меня позвали к командиру сотни. В железнодорожной будке полковник мне сказал:
— Надо по два человека от взвода, всего восемь от сотни, в одну экспедицию. Желательно до бровольцев. Цель экспедиции будет сообщена в Новочеркасске, куда на паровозе эти восемь человек должны прибыть сегодня в полдень. Если хотите, можете ехать и вы, но предупрежд аю— поход очень рискован.
Я согласился и через полчаса привел семь добровольцев к ожидающему нас паровозу; среди них была Кира.
Полковник поморщился и сказал:
— Храбрость похвальна в женщине, но женщина не создана для войны, впрочем, валяйте!
В Новочеркасске нам выдали бомбы и револьверы; мы сняли шпоры, сорвали погоны и чернильным карандашом написали на плечах шинелей цифру 41; на соборной площади нас ожидали пять парных тачанок и пятнадцать юнкеров-артиллеристов, тоже с бомбами и без погон. Начальник нашего отряда, небольшой, ловкий поручик Строев, весело щурясь, объяснял задачу:
— В Добровольческой армии нет ни одного орудия; казаки пушек из своих батарей не дают. Каледин указал Корнилову на единственный выход из положения. В селе Лежанке, на границе Донской области и Ставропольской губернии, сейчас находятся части 39-й пехотной дивизии— головной отряд карательной экспедиции, идущей против нас с Кавказского фронта; с ними батарея, мы должны ее взять и доставить пушкисюда. Едем мы под видом демобилизованных казаков 41-го полка. Понятно?
— Так точно! — ответили мы, сели в тачанки и, спустившись по Крещенскому спуску, веселой рысью выехали в степь в синие снега.
Прошлая бессонная ночь и этот день мне казались бесконечно длинными, а сидящая рядом со мной Кира давно знакомой, почти родной. Но разговаривали мы с ней мало; она, отвернув мех папахи на уши и засунув руки в рукава куртки, на мои попытки завязать разговор, отвечала неохотно, скупо.
Кормили лошадей уже поздно вечером в станице Богаевской. К нам, на постоялый двор, пришел станичный атаман, пришли казаки и старики. Принесли вина. Казаки, зная, что мы — юнкера, пили с нами вино, кричали "ураа" и грозились разнести большевиков.
Я подошел к дремавшей в углу Кире со стаканом чудесных выморозков и начал тост—что-то насчет огненных глаз, освещающих нам путь, — но она меня перебила: —Боже мой, какая ерунда! Оставьте меня в покое. Я хочу спать.Выехали из станицы перед рассветом, казаки провожали нас и пели песни. Сидел я опять с Кирой на задней тачанке. Лошади бежали ровной рысью, визжали по накатанному снегу колеса.Кира раза два толкнула меня плечом; я подвинулся ближе к ней, робко протянул руку и осторожно обнял ее за талию. Ее тело, худое и крепкое, покорно прижалось ко мне, и голова опустилась на мое плечо. Я губами коснулся ее папахи, ее лба, ресниц и потихоньку поцеловал закрытые глаза; она сонно вздохнула. Я впился в ее рот; она тихо ахнула, больно укусила меня за нижнюю губу и прошептала (я никогда не забуду этого свистящего от злобы шепота):
— Вы хам, нахал. Если эта гадость еще повторится — я буду стрелять.
Стало светать. Губа болела и распухла— пришлось выдумать, что со сна ударился о винтовку. До следующей остановки на каком-то хуторке Кира сидела ко мне спиной, а когда поехали дальше, то она была уже на другой подводе, вместе с поручиком Строевым.Вы знаете задонск ие степи?Целина, на сорок верст кругом видно, редкие зимовники, косяки кобыл да стога сена. Зимой же какая-то сплошная белесая муть, — где небо, где земля — не разберешь, и кажется, дорога никогда не кончится.Ехали мы, ночуя по зимовникам, дня три, пока наш начальник не сделал дневки. Хозяин богатого зимовника, где мы задневали, громадный бородатый старик, принял нас, как родных. Нам отвели большой флигель, принесли горячей воды, и мы, впервые за всю дорогу, помылись, побрились.В доме нас ждали с обедом. Мы высыпали из флигеля веселой толпой на широкий смежный двор. Вдруг Кира подошла к поручику Строеву и неловко, по-женски, взяла под козырек:Господин поручик! — голос ее сорвался и перешел в крик:
Господин поручик, я прошу вашей защиты! Юнкера клянутся мне в любви и лезут целоваться. И этот, и этот, и этот... -Кира указала на меня, на трех других юнкеров. — Господин поручик, я не хочу заниматься ерундой, я хочу воевать. Они думают, я не умею стрелять!
Кира выхватила наган и выстрелила в сидящую на плетне ворону; ворона каркнула и нехотя полетела прочь.
Кира выстрелила еще раз ей вслед и бросила револьвер в сугроб, лицо ее пылало, по щекам текли слезы.
— Господа юнкера, — закричал поручик Строев, и голос его зазвенел, как труба, — господа будущие офицеры, кто из вас не знает, как себя вести, того я научу! Будьте уверены! А вам, партизан, я категорически запрещаю плакать.
И, круто повернувшись, увел за собой юнкеров в дом. Я поднял со снега револьвер и протянул его Кире.
— Простите меня, — сказал я ей — клянусь, никогда больше я не дерзну прикоснуться к вам. Будем друзьями.Она кивнула головой. —Хорошо. Но, Боже мой, какой позор! Я не попала в ворону.За столом мы сидели рядом, ели замечательно вкусные вареники и слушали нашего хозяина. Он рассказывал удивительные вещи о своих косяках, о матках и жеребцах. В громад ной столовой нам чудилось ржание лошадей. На рассвете мы выехали из Великокняжеской, но, не доезжая до Маныча, повернули направо и гнали лошадей, не останавливаясь, до какого-то маленького зимовника, где, напугав престарелую хозяйку, завалились спать и спали двенадцать часов.Лежанка была в семи верстах. На другой день, рано утром, поручик Строев, взяв меня за кучера, поехал на санях в Лежанку. Переодетые мужиками, мы объехали село, прицениваясь к шерсти; пили в корчме самогон с безпогонными солдатами, ругали Каледина и с трудом, наконец, на краю села нашли батарею. Четыре орудия и зарядные ящики стояли на широком дворе за низким плетнем; у ворот уныло стоял часовой. Вернулись мы под вечер, проехав на зимовник через базы.
Юнкера сидели в доме и томились. Киры с ними не было. Выйдя во двор, я увидел ее за воротами на дороге в Лежанку. Она ждала нас. Я хотел тихо подойти к ней, но снег скрипел под ногами. Она обернулась и увидела меня. Лицо ее стало строгим.
— Что за манера подкрадываться? Или вы воображаете, что я вышла вас встречать? Боже мой, какая ерунда! — сказала она с досадой и быстро прошла мимо меня в дом.Для ночного нападения надо отличное знание местности и твердая вера в успех — все это у нас было.
Батарея стояла особняком на ближайшем к нам краю села. И в эту ночь, на Николу Зимнего, разбив нас на группы по три человека и дав каждой группе определенную задачу, Строев подвел нас к селу. Ровно в полночь он зажег свой электрический фонарик — мы пошли добывать пушки.Часовой у орудия был снят без шума, ворота распахнуты, поднятые нами в соседних хатах ездовые, шатаясь от страха, выводили лошадей.
Без единого выстрела мы до рассвета вывели из Лежанки четыре орудия в полной запряжке, с ездовыми, и два зарядных ящика. Когда же взошло огромное, малиновое от холода, солнце, мы уже кормили лошадей на каком-то зимовнике около железной дороги Ростов — Царицын. Здесь Строев приказал мне ехать по железной дороге через Ростов в Новочеркасск и передать атаману Каледину донесение о взятии батареи.Я собирался сказать перед отъездом Кире что-то, как мне казалось, особенно важное, но так ничего и не смог сказать, подержал только ее руку и сел в бричку.Лошади уже тронулись, когда Кира, вскочив на подножку, перекрестила меня молча и быстро, широким крестом, спрыгнула на ходу и пошла, не оборачиваясь, к топтавшимся около костра ездовым. Как рассказать, как вам передать чувство любви, нежности, какого-то восторженного умиления, охватившего меня в этот момент и не покидавшего всю дорогу до станции.
Я был счастлив этим первым молчаливым знаком внимания Киры ко мне. Большего счастья я не ждал, да его и не могло быть.
До Ростова я ехал в случайном поезде (тогда все было случайно), ужасая своим видом какого-то больного старика и даму в трауре; смотрел в окно на снежную пустыню и слышал в грохоте колес одно и то же имя: Кира.
Вечером я был в Ростове. Город был уже взят нашими. На вокзале я нашел наших юнкеров, не жалея красок нарисовал картину нашего набега на Лежанку, показал отобранные у артиллеристов наганы, поразил своих однокашников конвертом с донесением Каледину — "в собственные руки".
Только утром я смог на паровозе выехать в Новочеркасск.
В Новочеркасске, взяв извозчика, я ездил целый день по занесенным снегом улицам и все искал атамана Каледина и все не мог его найти: из дворца меня послали в театр, где заседал Круг, из театра в какие-то комиссии и только уже вечером, вернувшись во дворец, я увидел только что приехавшего атамана. Сбросив в передней на руки казака пальто, он устало поднялся по лестнице наверх. Через десять минут я с бьющимся от волнения сердцем стучался в двери его кабинета.
Я чувствовал себя уже в объятиях атамана, восхищенного нашими подвигами; я видел уже на своих плечах погоны прапорщика. Дверь открыл дежурный полковник и, выйдя сам, пропустил меня в кабинет.
Каледин стоял за письменным столом, опершись руками на разостланную на столе карту, и смотрел на меня. В огромной комнате, освещенной низко опущенной над столом лампой, был полумрак.
— Ваше Высокопревосходительство! Портупей-юнкер Бабаков с донесением от поручика Строева прибыл! — отчеканил я и протянул конверт.
В зеркале напротив я увидел свое черное от грязи и бессонницы лицо, свою безпогонную шинель с торчащими из карманов наганами, артиллерийский кинжал-бебут на поясе. Я был страшен.
Атаман резко рванул конверт, вынул донесение и начал читать.
Я впился глазами в его твердое, желтоватое лицо, увидел, как приподнятые сначала брови срослись вдруг вместе, рука, державшая донесение, дрогнула и на мне остановились незабываемые гневные глаза.
— Да как вы смели? Нападать первыми на воинскую часть! Вы знаете, что это такое? Выпонимаете, что это значит? Позор, губят все,мальчишки, молокососы! — загремел Каледин, и скомканное донесение пролетело мимо моегоуха. Я обмер. —Опять кровь! Опять нарекания! Какие потери?
. — Никаких нет! Потерь никаких, — ответил я дрожащим голосом.
— Как — никаких? Почему? Рассказывайте все. Вот Лежанка, — Каледин ткнул пальцем в карту.
Я, робея и волнуясь, коротко доложил о нашем походе, о разведке Лежанки, о нашем ночном налете и, желая доказать, что крови не было (о часовом я умолчал), добавил, что солдаты-ездовые сами с удовольствием (какое там удовольствие) сели на лошадей и вместе с батареей едут сюда.
— На кой черт! Мало этих негодников здесь! — опять рассердился Каледин.
Я замер, с ужасом уставившись глазами на его громадный шейный Георгий, — смотреть ему в глаза я не смел.
— Я не понимаю, как вы не получили моего приказания прекратить эту экспедицию, посланного вслед вам на другой же день после вашего выступления отсюда? Вы мне своими сумасшествиями портите все! Орудия-то в порядке? Сколько снарядов?
Я ободрился и, похвалив орудия и лошадей, решил порадовать атамана захваченным денежным ящиком (я знал о денежном кризисе на Дону), но не успел я кончить, как Каледин ударив кулаком по столу, закричал:
— Как?! Вы взяли и ящик? Грабеж, разбой! Вон, сию минуту вон!..
Я летел по лестнице, прыгая через две ступеньки, и надо мною гремел, как гром, голос выскочившего из кабинета Каледина.
Мое состояние было ужасно. Я бродил по Новочеркасску, не узнавая улиц. Мои мечты казались мне остыдными, а наше дело ужасным и разбойничьим.
Поздно ночью я зашел к "Самсону" (известный всему городу кавказский подвал-шашлычная) и, не выходя из этого вертепа, двое суток пил зверское кахетинское вино, тоскуя по Кире, ревнуя ее к Строеву, ко всем юнкерам, писал и рвал пьяные безумные письма к ней. Я был близок к самоубийству.
Но вот, на третий день, в снежное солнечное утро, я встретил поднимающуюся по Крещенскому спуску нашу батарею. Юнкера пели песни, колеса пушек грохотали по мостовой. Впереди на рыжем коне ехала Кира; она сияла, и батарейный значок реял над ее папахой. У собора батарея остановилась. Кира спрыгнула с лошади и, радостно улыбаясь, протянула мне обе руки.
— Ну вот, мы опять вместе. Я очень волновалась, то есть я думала, как вы доберетесь сюда с донесением. Какая ерунда! Пожалуйста, не воображайте о себе Бог знает что.
Ну скажите, что я мог сказать ей на это? Я молча прижался губами к ее руке и, наверное, так и застыл бы, если бы за моим плечом не раздался веселый голос Строева:
— Что за нежности? Стыдитесь, портупей-юнкер, а вы, партизан, потрудитесь своих рук для поцелуев впредь не давать.
Кира была, как кумач, наверное, таким был и я. Я поторопился рассказать Строеву о гневе атамана Каледина, и, к моему удивлению, Строев не ужаснулся, а весело сказал:—Я уже видел атамана и знаю все. Вы очень неудачно попали к нему. В этот день атаману был брошен на Круге упрек в ростовском "кровопролитии". Но все проходит, и теперь он благодарит нас за лихое дело, а вас за толковый доклад. Итак, если хотите, можете оставаться при батарее, так как теперь о каких-либо науках в училище говорить не приходится, — юнкера сейчас наша главная опора.
Я остался при батарее, осталась и Кира. Куда ей было деваться? Две пушки были отданы в ростовскую группу, а две мы погрузили на открытую платформу и обложили их мешками с песком. Это был первый прообраз будущих бронепоездов, это была наша первая артиллерия — незабываемая Михайло-Константиновская юнкерская батарея, а я с Кирой — ее пулеметная команда: наш поджарый Кольт возвышался на тендере над орудийной платформой. Мы метались от Ростова к Гуково, от Зверева к Таганрогу, с налета громили бесконечные эшелоны красной гвардии, ползущие со всех сторон на Дон. Я плохо уже помню черед этих стремительных дней и ночей. Мы были в кольце, выхода у нас не было; все меньше и меньше оставалось рельс для нашего бешеного гона; но мы тогда не думали об этом. Все так же, показывая свои голые щиколотки из-под обмоток, командовал полковник Миончинский, улыбался есаул Князев и балагурил поручик Строев, все так же были поразительны нападения наших орудий и беспечно жизнерадостны юнкера, и так же сияла черкесскими глазами Кира, подставляя свое вымазанное углем лицо степному морозному ветру.
Мы были счастливы, и оба знали об этом. Счастливы нашей бесшабашной жизнью, этими метелями и боями, постоянной опасностью, о которой не думали, нашей нарастающей любовью, о которой боялись говорить.
И когда, как-то раз, в короткий перерыв между боями, в нашем купе, где кроме меня и Киры помещались еще два юнкера, случайно никого не оказалось, и я начал говорить о том, о чем все равно, рано или поздно, я должен был сказать, Кира коротко и твердо остановила меня:
— Не надо, я знаю все, как и вы.
И начала подчеркнуто озабоченно говорить о неровной подгонке патронов в наших пулеметных лентах.
Наконец, нас придали отряду Чернецова. Кто в это время не знал его у нас на Дону? Кто не слышал о его легендарном партизанском отряде из учащейся молодежи, из подростков, почти детей, давших родному Дону единственную вооруженную силу? Кто-то хорошо сказал, что это был детский крестовый поход.
С Чернецовым мы пошли на север. В станице Каменской был организован "казачий революци-' онный комитет", и его председатель подхорунжий Подтелков потребовал от атамана Каледина передачи ему власти, грозя пропустить с Мил-лерово в Новочеркасск красногвардейские эшелоны, — но не успел. Коротко, как бы шутя, мы разгромили ночью под разъездом Северо-Донец два эшелона красных и 17 января утром уже заняли станицу Каменскую. Революционный комитет бежал в Глубокую, казаки начали расходиться по домам. Мы их не трогали. Я знал, что здесь, в станице, мать Киры, видел, как она волновалась. Когда наш состав остановился на Каменском вокзале, Кира, поговорив с нашим полковником, подошла ко мне.
— Идем. Я хочу, чтобы мама увидела вас. Я хочу, чтобы вы увидели меня дома не в куртке,
а в платье. Боже мой, как странно: я надену платье. Мы целый день — Миончинский разре
шил — будем дома, будем в комнатах. Я сейчас увижу маму; я боюсь, что расплачусь. Какая еру
нда!
Мы почти бежали по широким станичным улицам, и когда остановились перед низким одноэтажным домом с палисадником и громадными, почти крепостными кирпичными воротами, Кира, крикнув мне подождать, исчезла в комнате.
Я ждал, наверное, с полчаса. Наконец, двери дома как-то неожиданно распахнулись и я увидел в передней полную седую даму с черной наколкой на голове и рядом с ней Киру, заплаканную, сияющую, уже переодетую в платье; помню его как сейчас: синее с белыми горошинками. —Мама! Вот Никита. Понимаешь, это мой друг, мой брат. Целуй же его, мамочка! Если бы ты знала, как он стреляет из кольта! Ах, ведь ты не знаешь, что такое кольт, ты ничего не понима ешь.
У матери Киры текли по щекам слезы; она, наверное, ничего не видела. Громадный сенбернар радостно лаял и бил нас хвостом по ногам. Я впервые за полтора месяца вымылся как следует. Мне принесли генеральский китель. Он был мне велик; Кира потащила меня в кабинет и, показав портрет седого, но черноусого генерала, сказала:
— Это мой папа. Как бы вы ему понравились, Никита. Он так любил военных.
Мы долго сидели за обеденным столом, ужасая Кирину мать своими рассказами о боях и набегах. После обеда Кира играла на стареньком пианино такие же старенькие вальсы. Не совсем уверенно пела "Жаворонок" Глинки. Помните:
"Кто-то вспомнит про меня
И вздохнет украдкой".
Музыка мне казалась райской, я сидел на диване и смотрел на милый, ставший сразу нежным, девичий Кирин затылок, на крупные завитки ее волос.
Мы ходили в сад, занесенный снегом: лепили снежки, сенбернар неотлучно следовал за нами. Кира была неузнаваема. Она ни на минуту не отходила от меня, смеющаяся, счастливая, бесконечно хватала меня за руку и все спрашивала: — Ну, как? Правда, хорошо дома? Вы довольны, Никита? Подумайте, у нас еще целый вечер впереди!
Но, увы, этого блаженного вечера мы так и не дождались. Как только стемнело, в передней зазвонил звонок и партизан передал нам приказание немедленно идти на вокзал: красные заняли Лихую, отрезав нас от Новочеркасска. Через 10 минут мы уже спешили к станции через пустынную, будто вымершую станицу.
Всю ночь мы с Кирой, ставшей опять какой-то подчеркнуто холодной, набивали наши пулеметные ленты патронами и чистили кольт. А холодным мглистым утром, повернув нашу платформу на юг, двинулись к Лихой. Кирина мать пришла нас проводить, и, когда наш состав медленно двинулся, она перекрестила нас дрожащим крестом. Мы стояли с Кирой на тендере и махали папахами. Может быть потому, что нас никто никогда не провожал, нам стало как-то не по себе. Но уже под Лихой, когда партизаны высыпали из вагонов свою жидкую цепь и Мион-чинский занял свое обычное место около нас на тендере, привычное острое чувство боя вернулось к нам: по-старому засияли у Киры глаза. Наша цепь пошла вперед, потом ахнуло наше орудие, низкая верная шрапнель повисла розовым дымком над станицей; на снегу стали ясно видны густые черные цепи противника; сначала робко, потом нарастая все больше и больше, затрещали пулеметы, и рядом с нашим тендером, пропев знакомый мотив, задохнулась в снегу граната. Бой начался. Сидеть около кольта было скучно — стрелять было далеко,— и мы с Кирой пошли по шпалам к нашей цепи. Над нашими головами пели гранаты Миончинского; станица лежала в черном дыму разрывов. Наша цепь шла, не отвечая на встречный бешеный огонь. Падали, как будто спотыкаясь, партизаны. Наконец, поручик Курочкин весело рванул из кобуры свой маузер и разрядил обойму. Наша цепь рванулась вперед, вспыхнуло "ура", и ружейный огонь потонул в тишине рукопашного боя. Через полчаса все было кончено.
Наш состав медленно подошел к станции, мы грузили в вагоны отбитые пулеметы, и поручик Курочкин кричал в телефонную трубку оставшемуся в Каменской Чернецову: — Лихая наша, потери велики! В этот вечер в разбитом нашими гранатами пассажирском зале, под расписанием поездов (какое там расписание, когда платформа и все пути завалены трупами, а семафор, как мертвец, лежал в сугробе), я сказал Кире, что люблю ее. Сказал— и ужаснулся своей дерзости. Но она взяла меня за руку и просто сказала:
—Нельзя же здесь объясняться, какая ерунда. Давайте выйдем.
И, крепко держа меня за руку, повела меня через платформу, мимо уже сложенных кем-то в ряды трупов, куда-то за станцию, остановилась около какого-то палисадника, быстро и крепко обняла меня и поцеловала в лоб. И когда я, не помня себя от любви и радости, начал, сбивая с нее папаху, целовать ее в щеки, в глаза, жадно ища губы, она, закрыв ладонями мой рот, оттолкнула меня и серьезно сказала:
— Не надо, милый Никита, я так счастлива!
Всю ночь мы бродили вокруг станции, завязая в сугробах, заходили на вокзал, где партизаны ели найденный в эшелоне красных миндаль и пели новый куплет нашего чернецовского "Журавля":
"Под Лихой лихое дело
Всю Россию облетело".
Опять выходили на снег, в ночь и непрестанно говорили, держа друг друга за руки.
Потом Кира спала на моем месте в нашем купе, я смотрел на ее тонкие, точно углем вычерченные брови, на ее чудесные ресницы, слушал ее ровное легкое дыхание и не знал, что же мне делать с собой от переполняющего меня счастья. На рассвете вышел из вагона и ходил вдоль эшелона, что-то бормоча себе под нос и размахивая руками, и, встретив нашего сожителя по купе юнкера-артиллериста, снял свои часы-браслет и уговорил его принять их от меня в подарок.
В полдень наш эшелон был вызван в Каменскую. Чернецов был произведен атаманом Калединым в полковники и решил брать Глубокую, но не в лоб, а, сделав обходное движение по степи, с тыла.
Уйти нам с Кирой к ней домой так и не удалось: весь вечер и всю ночь готовились к походу — сгружали наше орудие с платформы, искали лошадей, подгоняли хомуты, устанавливали пулеметы на дроги мобилизованных нами станичных дрогалей. Чернецов сидел в так называемой дамской комнате вокзала в своем крытом синим сукном полушубке, без погон, в фуражке мирного времени и необычайно бодро и весело отдавал приказания приходившим к нему офицерам и юнкерам.
Выступили мы — человек 80 партизан при трех пулеметах и одной, пушке — часов в шесть утра. На дворе стояла та ужасная погода степной зимы, когда, после крепкого мороза, наступает оттепель и густой туман сразу съедает снег.
Об этом самом отважном чернецовском налете — его лебединой песне — много говорилось, много писалось в свое время, теперь же редко кто вспоминает те великолепные январские дни.
Мы опоздали, блуждая в степи, атаковали Глубокую уже вечером, ворвались с налета на станцию, но нас не поддержали со стороны Ка менской, и, уставшие от бессонных ночей, от непрерывных боев, партизаны отошли в исходное положение к буграм, что к северо-востоку от Глубокой. Здесь, дрожа от холода, не смея развести костров, мы провели ночь, — какую уже ночь, — без сна. Утром двинулись обратно в Каменскую, но посреди дороги, около хутора Гусева, нас встретил Голубов с двумя полками казаков, перешедших на сторону "военно-революционного комитета", в упор разгромил нашу жалкую цепь из своих четырех орудий и загнал нас в овраг.
Казаки пошли на нас в атаку; наше орудие было подбито; пулеметы заклинило, патронов для винтовок уже не было. Чернецов упал, раненный в ногу, и вынул белый носовой платок. Мы сдались. Полковник Миончинский с четырьмя-пятью юнкерами, будучи верхом, прорвались и ускакали; нас же осталось в живых человек 30. Казаки окружили нас и погнали к красногвардейцам в Глубокую. Я был ранен в руку. Кира, разорвав на убитом партизане рубаху, ловко и крепко перевязала мою руку. Казаки сняли с меня сапоги. После оттепели ударил мороз, в степи была гололедица; шел я босиком рядом с Кирой; у меня за пазухой был наган, и я прошептал Кире: — Красноармейцам живьем не дадимся; я убью тебя, а потом себя, согласна? — Она кивнула головой: — Отлично, только я скажу, когда.
Чернецова посадили на какую-то клячу, и он ехал рядом с Голубовым; казаки подгоняли поодбившихся, отстающих партизан. Потом где-то недалеко ахнула пушка, к Голубову подскакал откуда-то со стороны железной дороги казак. Голубов, оставив с нами человек 20 казаков, с остальными на рысях пошел к югу. Наши партизаны повели наступление от Каменской; нас торопили; к нам подъехал сам Подтелков, в кожаной куртке, бинокль болтался на его груди; выхватив из ножен шашку, он закричал:
— Живо шевелись, всех порубаю!
Мы почти побежали. Я, нащупав свой наган, прошептал Кире:
— Пора!
Но она, почти со злобой, меня перебила:
— Не выдумывай ерунды, еще рано.
Подтелков, поднимая на дыбы своего могучего рыжего жеребца, гарцевал рядом с Чернецовым, вертя шашкой и ругаясь. Глубокая лежала в сумерках перед нами, близко горели ее станционные огни.
— Кира, — шептал я, — пора, ей-богу, пора.
Но она, сжимая мою руку, опять просила:
— Ну подожди еще немного, десять минут
подожди.
Со стороны станции к нам подъезжали трое конных. Подтелков спросил их, но Чернецов, не дожидаясь ответа, звонко и весело крикнул:
— Это наши — ура!
Ударил наотмашь Подтелкова по лицу, круто повернул свою клячу и поскакал прочь. Подтелков вывалился из седла; конвой наметом стал уходить от нас, а мы, бешено крича: "Ура! Бей их!", бежали врассыпную по синей вечерней степи.
Как передать это чувство неожиданной свободы, ощущение жизни, которое мы испытывали
в это мгновение! ^
Мы с Кирой перебежали через железнодорожное полотно, перелезли через плетень какой-то левады и залезли в терн. Сзади уже раздавались крики опомнившегося конвоя, крики пойманных партизан и глухие удары шашек. Мы лежали в густом терне, на обледенелой земле, боясь громко дышать, — ах, как колотились тогда наши сердца, — пока совсем не стемнело, и над нами, в прутьях левадных верб, не повис тонкий, точно из жести, лунный серп. В степи уже стояла тишина: редко кричал в Глубокой паровоз. Мы поднялись и пошли на юг, к Каменской. Переходили, проламывая тонкий лед, какую-то речку, обходили хутора, замирая на месте от собачьего лая, шли по степи, по крепкой ледяной земле.
Кира держала и гладила мою раненую руку, отобрав у меня мой наган и гордясь своей выдержкой. Она была возбуждена, зимние звезды сияли в ее глазах. Я же, пройдя верст 10, почувствовал сразу мертвецкую усталость и, молча, как куль, повалился на землю и оставался лежать пластом, не чувствуя своих сбитых по гололедице ног. Кира села рядом, посидела немного, кутая полами своей куртки мои ноги, потом встала и сказала:
— Ну, пойдем, возьми себя в руки.
Но я уже засыпал внезапным сном, и мне казалось, что Подтелков скачет на меня — шашка блестела в его руках. Проснувшись, я ничего не мог понять. Кира стояла надо мной и кричала:
— Ты — жалкая баба! Какой позор! Ты— хуже бабы! Если ты не встанешь, я разлюблю
тебя. Я уже не люблю тебя. Я ухожу. Прощайте, Никита!
Она сделала несколько шагов, потом вернулась ко мне, сняла свою куртку, оторвала рукава, натянула их мне на ноги и, расстегнув свою солдатскую рубаху, спрятала, отогревая, на груди мою раненую руку.
— Ну, вот, немного отдохнешь, и пойдем потихоньку. До Каменской осталось два шага,
мы будем дома, ты будешь лежать на папином диване, а я буду сидеть рядом.
И, слушая ее нежный дрожащий голос, борясь с невероятной усталостью, я поднялся и, опираясь на Кирино плечо, медленно зашагал. Мы шли бесконечно долго. Кира, подбадривая меня, болтала о веселых пустяках своей институтской жизни и даже вполголоса запела песенку. Ночью, в степи, это звучало, как бред. Своих ног и раненой руки я не чувствовал.
Наконец, во мгле начинающегося рассвета, как-то сразу мы увидели железнодорожный мост через Донец: Каменская была перед нами. На мосту нас встретил офицерский патруль. От него мы узнали, что кроме нас добрались до Каменской только пять партизан. Чернецова не было.
На вокзале мне сделали перевязку, дали сапоги, и Кира, подведя меня к огромному — от пола до потолка — станционному образу Николая Угодника, сказала:
— Давай, помолимся, — разве наше спасение
не чудо?
Но вдруг, неожиданно согнувшись, закрыла ладонью свой рот. Между ее пальцами текла
страшная черная кровь. Кира зашаталась. Я поддержал ее, отведя от рта ее руку. Кровь текла по подбородку, стекая за ворот рубахи, капала на грязный асфальтовый пол вокзала.
Лицо Киры стало восковым, глаза были закрыты, и под ними лежали синие круги. Я уложил
ее на скамейку и побежал за доктором. Когда мы с ним пришли, Кира лежала и расширившимися
глазами смотрела на свои окровавленные руки. Кровь изо рта уже больше не шла, и на щеках
пылал яркий румянец. Доктор пожал плечами и сказал:
Что я могу здесь сделать, надо в госпиталь.
Я знаю, — ответила Кира и, обратясь ко мне, сказала, — ищи извозчика, поедем домой; только маме ни слова — это наша родовая болезнь.
В Кирином доме мы пробыли только сутки. Красные нажимали. О Чернецове ничего не было известно (позже мы узнали, что его зарубил Подтелков, разыскав его в родительском доме, в станице Усть-Белокалитвенской), а без Чернецова его отряд уже не мог быть прежним — чернецовским.
Каменская была накануне сдачи; с последним поездом мы эвакуировались в Новочеркасск. Мы лежали в областной больнице, в одной палате, рядом. Я видел, ужасаясь, как на моих глазах таяла Кира. Кровь горлом шла у нее ежедневно, все такая же черная, страшная, все с таким же немым ужасом смотрела Кира, как вода в подставленном тазу из нежно-розовой становилась красной, рубиновой. Моя же рана оказалась пустяковой — в мякоть. Рука и отмороженные ноги заживали легко. Кира почти ничего не говорила, на мои попытки ее успокоить, подбодрить, на мои уверения в скором ее выздоровлении она коротко отвечала:
— Не надо, Никита, я знаю.
И только раз, уже накануне смерти, она поверила, что будет жить. В этот день — неожиданно солнечный, отчего у нас в мрачной палате стало как-то по-праздничному светло, — Кира проснулась поздно и, открыв глаза, улыбнулась и поманила меня к себе своей слабой восковой рукой.
— Мне снился сейчас мой папа; он уверял меня, что я не умру. Понимаешь, Никита, я себя
отлично чувствую, вот только слабость небольшая.
И действительно, в этот день кровь горлом у нее не шла. Я был близок к безумию от радости. В полдень меня вызвали по телефону из Войскового штаба и поздравили с произведением в хорунжии. Это еще более уверило Киру в ее радостном сне. Она отправила меня покупать погоны. Жуткие слухи носились по городу. Красные были уже в двадцати верстах. На моем родном Новочеркасске лежала печать обреченности. С трудом нашел офицерские погоны, — какие там погоны, когда был слышен уже в городе гул орудий.
Кира ждала меня, полулежа на груде подушек, причесанная по-новому, уже женской прической, одетая в голубое платье, которое она выпросила у сестры милосердия. На ее щеках пылал яркий румянец, восторженно сияли ее громадные глаза. Она обняла меня своими слабыми руками, усадила к себе на кровать и, любуясь купленными погонами, как бы извиняясь, сказала:
— Я забыла тебя попросить купить два обручальных кольца. Мы должны обручиться. Тогда я совсем поправлюсь. Купи их завтра, а сейчас переломи пополам мой нательный крест: мы будем носить половинки.
Я переломил ее золотой крестик и начал рассказывать о городских слухах про неизбежный поход — он мне рисовался необычайным, — куда-то за Кавказ, в Персию. Я говорил о вечнозеленых деревьях, голубом небе, о плоских кровлях. Наша будущая блаженная жизнь, где-нибудь в Тегеране, казалась мне близкой и неоспоримой. Верила и Кира, задыхаясь от счастья.
— Ты поступишь офицером к шаху и будешь ездить на настоящем арабском коне. Правда, Ни
кита? А потом мы выпишем маму.
Я уже начал говорить о ятаганах, персидских седлах в бирюзе и золоте, но Кира, все еще держа мою руку, сказала:
— Я немного засну, я так устала,— какой сегодня счастливый день.
Она сразу и крепко заснула в чужом голубом платье — и больше не проснулась. Умерла во сне.
Главный врач мне объяснил, что это феерический (так и сказал: феерический) расцвет скоротечной чахотки.
Вы говорите — счастливая смерть? А по-моему, вообще, счастливой смерти не может быть. Хоронили Киру все в том же голубом платье в один день с застрелившимся атаманом Калединым. Плакал ли я? Нет, не мог, не умел. Но, наверное, от слез было бы легче. Как и два месяца назад, когда ожидал Киру с батареей, я опять пил у "Самсона", не помню уже сколько дней, а потом, получив в подарок от какого-то коннозаводчика (все равно все пропадает) отличную кобылу, я уехал на ней в поход.
Конечно, это был не персидский, а недалекий поход по Сальским степям, который потом назвали Степным.
В этом походе мы, кажется, с вами и познакомились? Кобылу я назвал "Ерундой". Вы помните ее — гнедая, редкой породы.
Все это мне рассказал Никита Бабаков, герой гражданской войны, любимец казаков, отличный друг и рубаха-парень, служащий теперь шофером у знаменитого адвоката. Мы пили с ним залпом аперитивы, позабыв о содовой воде, и монументальная хозяйка кафе смотрела на нас с ужасом и восхищением.
— Вот все, что осталось от моей первой любви, — сказал Бабаков, распахивая свое великолепное кожаное пальто и расстегивая рубаху. На его могучей груди я увидел половину золотого крестика. — Вот все, что я вывез из России, — повторил он. Но здесь, в Париже, со мной случилась странная история: хозяйка моего патрона оказалась похожей на Киру. Понимаете, абсолютное сходство в лице, фигуре, в голосе, даже в манерах, только не понимает по-русски. Она — двойник Киры, и это становится невыносимо. Сейчас она выйдет, обратите внимание.
Мы вышли. Минут через пять из особняка напротив вышла дама. Бабаков распахнул дверцу автомобиля и снял фуражку. Дама быстро и легко села в машину. Я успел заметить только черкесские тонкие брови, громадные глаза да великолепные меха. Бабаков сел за руль. Огромный сорокасильный «Паккард» неслышено ушёл в туман.
Казачий Альманах. Париж 1939г.
|
|